Поиск


Я в это время находился в Москве, так как учился в Государственном институте театрального искусства, и вместе с адвокатом ходил по инстанциям, добиваясь снятия огульного обвинения с деда. Родственники сообщили, что вместе с Махаем арестован и Кязим, а потом и сам дедушка рассказывал мне, что в камере он несколько дней находился вместе с Мечиевым.

В 1939 году я приехал на каникулы домой. В Хасанье было скучно, и я часто выбирался в Нальчик, жил у дяди Якуба Рахаева, дом которого находился около нынешнего танцзала. Тем летом Кязим проживал в гостинице «Нальчик» – его вызвали в столицу республики для записи стихотворений. Помнится, номер Мечиева располагался на втором этаже, в нем даже был умывальник, большая редкость по тем временам. Обедать должен был Кязим в гостиничном ресторане, но этого ему не хотелось – он боялся, что пища будет из свинины, и поэтому в ресторан не ходил. Узнав об этом, дед забрал Кязима к себе в Хасанью. Помню, как они ели шурпу, шашлыки, запивая их бузой. Мастерицей по ее изготовлению была моя бабушка, и Кязим нахваливал ее напиток. Три раза ночевал поэт в доме деда. Естественно, в разговорах их я, будучи молодым, не участвовал, но помню, что они были долгими и не всегда приятными – обсуждали старики между собой и проблемы, которые волновали всех, – репрессии, незаслуженные аресты близких и уважаемых ими людей.

Совпало так, что время нахождения Кязима в Нальчике пришлось на дни сдачи Кабардино-Балкарским ансамблем танца праздничной программы. Репетировал ансамбль тогда в здании Ленинского учебного городка, в котором ныне, как известно, размещается медицинский факультет КБГУ. Мой дядя, узнав, что Кязим скучает, попросил меня привести его к ним. Я застал поэта в номере, он обрадовался приглашению и тут же взял свою неизменную спутницу-палку. Хоть стояло лето, Кязим был в папахе, бешмете до колен, ноговицах. Артисты искренне обрадовались гостю. Дядя усадил его в кресло, музыканты, а среди них были К. Каширгова, Х. Алхасов, Т. Ашуров, играли прекрасно. Когда репетиция завершилась, Кязим зааплодировал. Под впечатлением увиденного он написал стихотворение «Танцоры».

26 октября 1940 года состоялось торжественное открытие первого в истории Кабардино-Балкарии театра, основу которого составили выпускники кабардинской и балкарской трупп Государственного института театрального искусства им. А. В. Лу­начарского. Было много споров о том, какая именно труппа выступит первой. По рекомендации Москвы эта честь выпала балкарцам, а премьерным спектаклем стала наша дипломная работа по пьесе Лопе де Вега «Фуэнте Овехуна» («Овечий источник»), подготовленная под руководством И. Я. Судакова. Зал был набит битком. Перед началом спектакля состоялась официальная часть. В президиуме сидели члены обкома партии, правительства, от балкарской труппы пригласили меня. С приветственным словом выступил А. Ш. Фокичев. Сидя в президиуме, я видел в правительственной ложе многих известных людей республики и среди них Али Шогенцукова, Кязима Мечиева, Артемия Шахгалдяна. Спектакль прошел с большим успехом. После его окончания Кязим вышел на сцену, обнял Шарифу Кучмезову, сыгравшую роль Лауренсии, и сказал по-балкарски: «Спасибо, доченька, за твой талант, за игру, которую ты нам показала».

 

Рассказывает Кайсын Кулиев [*]

…Никогда не забуду мою поездку в горы летом 1940 года. Тогда со мной были московский художник и литератор. Мы приехали в аул Безенги. Выше машина подняться не могла. Над ним висели снежные горы так близко, что мне подумалось: если подняться на вершину знаменитой Дых-Тау, надеть бурку и, раскинув ее полы, броситься вниз, то упадешь прямо в этот аул. Нам нужно было идти в Шики. Там жил человек, который вошел в мою жизнь с самого моего детства. Я обожал его.

Детишки играли на плоских крышах, как при Лермонтове. Когда наш проводник, мальчик лет десяти, привел нас к маленькому дворику, а сам вошел в дом, оттуда вышел хромающий старик, опирающийся на большой посох. Это и был Кязим Мечиев, хромой от рождения, лучший поэт и мыслитель балкарских гор. Мои спутники, видевшие его впервые, сразу заметили, что этот человек с лицом крестьянина и мудреца всем своим обликом естественно сливается с обликом родных мест. Они очень скоро поняли главное в нем: благородство, мудрость и обаяние. <…>

…В мою последнюю довоенную поездку в Шики я и мои спутники жили у Кязима несколько дней. Мы видели старого поэта в его сакле, в кругу семьи, в кузнице, среди крестьян, видели его занятого своими повсед­невными делами и заботами. И сейчас я вижу его идущим по улочке аула, сидящим на камне вечерними сумерками, беседующим с земляками на площади селения, неторопливо раскрывающим томик Хафиза в маленькой комнате с каменными стенами, где находились его книги и где в одиночестве он писал стихи.

Все в Кязиме вызывало уважение, все приковывало к нему пристальное внимание моих спутников-москвичей. Был такой случай. В сельском клубе устроили литературный вечер. Кязим сидел с нами за столиком на маленькой эстраде. Он читал первым, читал свои старые стихи, в которых тревоги и беды ночным снегом падают в дымоходы саклей горских крестьян. Кязим читал особенно. Другой такой манеры чтения стихов я не встречал. Еще до того приезда я неоднократно пытался имитировать его манеру чтения. Он смеялся: у меня ничего не получалось. На вечере в Шики, слушая Кязима, все плакали. Плакали старые неграмотные крестьяне и школьники. Затем стали выходить на эстраду один за другим старики и старухи. Они читали наизусть стихи своего земляка. Это не могло не удивить. Такое встречается очень редко. Никакие статьи не могли бы красноречивее доказать истинную народность поэзии Мечиева. Его стихи жили, подобно пословицам, в душе народа, а не определенного круга читающих людей.

В те дни мы, праздничные и счастливые встречей с горами и Кязимом, не знали, что так близка война. Я не ведал, что больше никогда не встречу Учителя, что пожимаю его сухую руку в последний раз, что больше не удастся мне посмотреть в его глаза, в которых горел огонь поэзии. В его глазах – столетия, их муки, радость и боль. Его глаза смотрели на нас как сквозь века, это были глаза народа – зоркие, чистые, полные мудрости и страдания. А улыбка Кязима! Даже старость не заставила ее потускнеть. Другой такой улыбки я не встречал больше в наших горах: улыбка ребенка и мудреца. И поныне я тоскую по ней. Изумительно улыбался этот человек, на долю которого выпадало много тяжкого горя.

Через много лет я снова увидел аул Шики. Аул, где он родился и прожил более восьмидесяти лет, был пуст, полуразрушен. Кязим умер в Талды-Курганской области Казахстана. Прекрасные глаза великого поэта гор закрылись в далеких степях. А ему так хотелось лежать в благословенной земле отцов – под сенью родных гор!

Гора Дых-Тау все так же белела вдали, речка, вся в пене, по-прежнему неслась вниз, дворик поэта зарос травой, за речкой перед аулом стояла полуразрушенная кузница, как и прежде задумчиво тянулись тропы, ведущие к пастбищам. Опять я увидел на рыжей скале и на зеленой траве тень пролетавшего орла. Удивительный горный мир, полный поразительных красок и величия, мир, воспетый Кязимом, снова сиял передо мною, как раскрытая вечная книга, не подвластный огню и мечу. А Кязима не было.

 

*  *  *

Только одна книга была опуб­ликована при его жизни на балкарском язы­ке – перед войной вышел маленький сборник «Мое слово». Недоуменно, резко Кязим отказался от нее, написав стихотворение, являюще­еся своеобразной, веской авторецензией…

 

На что же это похоже?

Кто написал за меня?!

Навлек на меня позор, –

Лес мой подожгли.

 

Не спросив, кто посмел меня раздеть?

И отдал мне (взамен) свои лохмотья?

И этот половинчатый язык, неведомый мне,

Откуда узнал, что я приму (соглашусь)?!

Кто занимался (глумился над) этим?

Траву мою заморозили!

Жил я всегда с народом (как народ, я жил), –

А уподобили меня жалкому болтуну...

 

За что? Самая кричащая строка, выдающая его боль: «Лес мой кто поджег?» Лес, в котором каждое дерево единственно, выращено его надеждой и вызовом, где у каждого своя вертикаль и свои семена. Лес, сотворенный его сокровенным и дерзким противостоянием всему, что есть неподлинность. Кто же его поджег? «Траву мою заморозили». Его трава пробивалась из-под каменных глыб – упорно, напряженно, преодолевая то, что, казалось, невозможно преодолеть, вырывалась к небу. И ее равнодушно и тупо отдали морозу [*].

Р. Кучмезова

 

Рассказывает Михаил Киреев [**]

Летний день в Нальчике был тогда, в предвоенном году, необычайно светел, горяч и радостен. Кязим шел, опираясь на длинный толстый посох.

Глаза его, темно-карие, с теплым блеском, были по-детски ясны. Белая, чуть курчавая борода казалась снежно-сереб­ряной.

Смуглые скулы отливали тем удивительным яблочно-бронзовым румянцем, который свойственен только жителям высокогорных мест. Да он и сошел сюда, на улицы Нальчика, с высокой горы. Сакля маститого писателя находилась в заоблачном аулe Шики, против гранитно-ледяной Безенгийской твердыни. На такой высоте гнездятся орлы да скрываются чуткие туры.

Незадолго до этого в республиканской газете «Социалистическая Кабардино-Балкария» была напечатана корреспонденция о своеобразном юбилее автора замечательной, подлинно народной песни «Жалоба горянки». Исполнилось ровно 60 лет с того дня, как Кязим Мечиев стал у кузнечного горна.

К мирному пламени его кузницы, сложенной из каменных глыб, люди приносили не только поломанные плуги, старинные ружья, исщербленные серпы и косы – они шли сюда со своими радостями и печалями, со своими наболевшими заботами... Не было в горах такого события, такой хотя бы маленькой человеческой драмы, которые миновали бы отзывчивое сердце Кязима. Вечерами, оставив тяжелый молот, он брал загрубелыми от огня и железа пальцами проникновенное перо поэта и мыслителя. Он видел дальше других, думы его, охватывая настоящее, упрямо стремились проникнуть в будущее.

Нас, русских писателей и журналистов, впервые повстречавших тогда Кязима, поразил его необыкновенный облик – простой, крестьянский и вместе с тем эпически величавый. Но еще более поразила его необыкновенная судьба: ковать железо и стихи, служить своему народу огнем пылающего горна и огнем собственного пламенного сердца. В этой слитности как бы разнородных и в то же время близких друг другу занятий было что-то покоряющее мудрое, волнующе поэтическое, коренное.