Поиск


КЯЗИМ: мужественное слово 

…Удивительно, но каждая встреча с горами поражает новизной. И бывал здесь, и скалы – отвесные, нависшие над ущельем – видел не раз, и воду, от которой перехватывает дыхание, пил, и в небо – пронзительно-бездонное, напоминающее чем-то голубую панаму, нахлобученную на вершины – всматривался, а все как впервые. Восторг, радость от соприкосновения с величием природы, осознание своей малости, временности от встречи с хранителями вечности.

Горы – это самая свежая новость, они всегда новы, как и сама жизнь. Сколько времени пробежало, когда проезжал по Хуламо-Безенгийскому ущелью в последний раз, и не упомню. Не самый близкий маршрут, напрочь отрезанный от твоей повседневности – ни дружеских уз, ни рабочих связей, ни каких-то других интересов. Случалось, приводили сюда журналистские задания, как-то позвала в Безенги судьба человеческая, ярким метеором промелькнувшая на жизненном небосклоне. А потом долгий-долгий многолетний перерыв – повседневность, обыденность, привычная суета сует, в которой нет места вершинам. Приземленность чувств, поступков, забот и тревог, когда небо высокое и горы в белоснежных папахах существуют где-то на задворках твоего сознания. Ты знаешь, что они есть, ты помнишь, какие они, даже больше – по утрам, спеша на работу, мимолетным взглядом скользнешь по их гряде, отметишь, что еще стоят, и забудешь до следующего утра, а то и далеко не следующего. Надо еще время иметь, надо еще успеть взгляд поднять, чтобы от номера маршрутки, спускающейся по улице Кирова, повести его (взгляд) выше и заметить белоснежную гряду, изо дня в день не устающую вспарывать небесную синь.

И вот они снова рядом, горы, раздвинувшие свои неприступные бастионы, чтобы пропустить в низину не знающую устали реку – пронзительно-чистую и белоснежно-пенную, несущую в себе как добро влаги, так и зло разрушения, и дорогу – создание рук человеческих, повторяющую изгибы реки и ведущую к людям. Горы то смыкаются чуть ли не вплотную друг с другом, соединенные одной лишь голубой перемычкой, то расходятся, впуская в свои пределы стада облаков, и ты неосознанно шаришь взглядом по их вершинам, пытаясь увидеть небесного пастуха. А дорога, словно мальчишка в новой, только что купленной родителями, фуражке, все выше и выше задирает свой нос, и уже кажется, что не одолеть подобной крутизны машине, привыкшей к сравнительно ровным нальчикским улицам.

Но нам надо обязательно добраться, преодолеть подъемы и повороты, объехать вольготно примостившиеся на колее валуны, не застрять в ручейках, разъедающих полотно горной дороги.

Половодье августа, разморенного полуденным солнцем. Горное разнотравье. Вязкая пронзительность воздуха. Шелест многочисленных стрекоз и слабые, еле слышные птичьи голоса. Безмолвное парение орла, словно застывшего в небесном потоке.

Машина натужно ревет, дергается и, не в силах преодолеть очередной поворот, закипает от столь бесцеремонного насилия над ее железной душой. До Шики, родного селения Кязима, как будто рукой подать. Но это только кажется. Дорога в гору дается нелегко, особенно если твой сердечный мотор забыл о нагрузках. Ровно тридцать лет назад примерно на этом же самом месте остановилась и та машина, на которой мы приехали на первое свидание с Кязимом. И тогда этот подъем мы преодолели куда быстрее, хотя и шли с нелегким грузом. Понятно, что нас буквально несла вперед безудержная молодость, а в придачу к ней желание не ударить в грязь лицом, продемонстрировать свои неисчерпаемые физические возможности. Ведь груз наш был живой…

Горный ручеек, солнечно-чистый, певуче-звонкий, пересекает дорогу, уходит вправо, а перед нами, на небольшом уступе, родовое гнездо балкарского поэта. На небольшой площадке свидетели судеб человеческих – разрушенные сакли, чьи стены – только вслушайся внимательно – хранят в своей каменной памяти людские голоса – гортанные мужские и мягкие женские, ребячий смех и колыбельный напев. И над всем этим – плач. Плач, в котором бездна горечи и боли. Плач, навсегда впитавшийся в каждую каменную трещинку, затаившийся между положенными друг на друга плоскими голышами: кажется, оторви один от другого – и заголосит женскими голосами, отзовется старушечьими причитаниями, пронзительным детским ревом прошлое. Время унижения достоинства, время насилия и несправедливости, время выселения...

Жилище поэта, воссозданное добрыми руками. Очаг, даривший ему тепло. Земляной пол, впитавший в себя боль его хромой ноги. Стены, слышавшие слагаемые им стихи. Да, это не стены родного дома, это стены дома парадного, юбилейного, но, право, так хочется верить, что в основе их есть и камни, служившие Кязиму.

Чуть в стороне, на пригорке, кузня. Она воссоздана на том самом месте, где находилась и мечиевская. Через половодье травы, не знавшей все лето косы, травы, скрывающей нас чуть ли не с головой, по разбегающимся под ногами, словно живые, камнями добираемся к кузне, открываем дверь и… поток воздуха, будто само время – спрессованное, сжатое – прямо-таки втягивает нас в темное приземистое помещение. Луч света, робко пробравшийся за нами в приоткрытую дверь, открывает глазу кожаные меха, инструменты кузнеца, железные изгибы его работ – подков, решеток…

Пляшут воздушные пылинки в снопе света и чем-то напоминают искры, вылетающие из горна. Пламени нет, оно потухло много лет назад, но кажется: поднеси спичку – и мгновенно вспыхнет огонь, прорвавшись чрез завесу времени, осветит закопченные стены, запляшет на них алыми всплесками, вырвет из темени прошлого абрис лица – мужественного и доброго, гордого и чистого. Лицо поэта, лицо человека, подарившего, говоря строчкой из стихов другого великого балкарца – Кайсына, – «на память миру слово».

Слово, которое вошло в мою жизнь тридцать лет назад. Именно так и тогда, в начале далеких семидесятых. Но чтобы рассказать об этом, надо сделать отступление первое.

 

ИБО ЛЮДЬМИ НАЗЫВАТЬСЯ ХОТИМ!

 

…Госуниверситет, факультет филологии, первый курс, лекции по балкарской литературе, имя местного классика, которое слышал, и стихи, которые тогда так и не прочитал, успешно сдав зачет, лишь пролистав хрестоматию. И вдруг, буквально через несколько месяцев, неожиданно имя это обрело плоть и кровь, зримые очертания и конкретный облик. Поэтический кружок, который вел пригвожденный к постели, теряющий речь, но не теряющий оптимизма Вадим. Небольшая квартира в стандартной пятиэтажной хрущобе на Искоже, худой до невозможности, прямо-таки плоский человек, сидящий на диване, подпертый с двух сторон подушками. Заострившиеся черты лица, похожего на маску, посмертную маску, голос – булькающий, коверкающий слова (смысл их можно понять лишь вслушиваясь, не отрывая глаз от губ), бессильная рука, не отвечающая на твое легчайшее рукопожатие. И при этом лучащаяся, освещающая все лицо улыбка, непередаваемая мимика, отражающая радость от встречи с тобой, от общения, которое, как он утверждал, продлевало оставшиеся ему часы. Говорили, что он работал на Байконуре, облучился, получил квартиру в Нальчике.

Когда совсем обезножел, собрал искожевских ребят, увлекающихся поэзией, стал с ними заниматься, анализировал стихи. Тогда еще у молодежи был интерес к поэзии, которая давала прежде всего возможность внешкольного общения, неформальных встреч и знакомств. В субботние и воскресные дни квартира наполнялась юными голосами, дверь практически не закрывалась – приходили и, так сказать, поэты со стажем, звучали стихи, проводились поэтические турниры.

Помнится, в одном из них принял участие и я, заняв, что расстроило невероятно, – ведь победителю достался семитомник Сельвинского – только второе место. Забылось, как оказался в этой квартире впервые, скорее всего по просьбе жены Вадима – Нины, маленькой женщины, взвалившей на себя неподъемный груз ухода за близким человеком, ни словом, ни жестом, ни взглядом ни разу не давшей понять, как нелегко ей приходится. Но остались в памяти лица – больно, что очень многих из них уже нет – самого Вадима, сгоревшего на моих глазах, рабочего Николая, буквально отшлифовывавшего свои строчки, добродушного Виталика, книголюба и спонсора того самого конкурса, принявшего смерть от рук родного человека, и Гали – восемнадцатилетней студентки из Волгограда, непонятно какими судьбами оказавшейся в этой квартире.

Потом, уже через годы, работая над повестью об этой удивительной девчонке, повести, так и не увидевшей свет, реконструируя, восстанавливая события, мне стало ясно, как Галя оказалась у Вадима. Судя по всему, они познакомились через молодежную газету, общность выпавшего на их долю испытания подвигла на переписку, потом состоялась и встреча в Нальчике, куда Галя приехала на лечение в санаторий. Спустя время в мои руки попал дневник, который вела мужественная девушка. Эта жизненная история – подлинная, невыдуманная – потрясала. Скажу вкратце о выпавшем на долю Гали: между ней и ее старшей сестрой Таней, неизлечимо больных с детства, была разница в два года. И все, происходившее с сестрой, ожидало и Галю. Годы, проходившие в больницах, многочисленные операции. Кратковременный миг улучшения сменялся очередной потерей – тело при ходьбе начинало клониться к земле, потом отказывали ноги. Кровать, неподвижность, смерть.

Галя пробыла в нашем мире на несколько лет дольше своей сестры, она продлила отведенный ей срок благодаря неиссякаемому желанию жить, своей невероятной силе воли, беззаветной заботе отца и матери. Вместилась в эти годы и поездка в тогда еще социалистическую Чехословакию, когда, совершенно случайно узнав о ее болезни, директор одного из крупных предприятий города Острава пригласил девочку в гости, оплатив не только само лечение, но и проезд, проживание матери. Вместилось в эти годы и поступление в Волгоградский пединститут на библиотечное отделение, и покупка машины, которую родители, заняв у кого только можно, приобрели, чтобы отвозить Галю на сдачу экзаменов.

Жизнь позволила девушке познать и радость любви, даже больше – была свадьба с человеком, ответившим ей взаимностью, и короткие, считанные недели настоящего счастья. Вот такой невероятный вершинный всплеск положительных эмоций и тут же, следом, практически без всякой временной паузы, горечь падения – боль, страдания, бездна, из которой невозможно выбраться. В прямом смысле сбежал, не выдержав испытаний, на которые обрек себя сам, любимый человек. В считанные дни сгорел от рака отец. Чтобы расплатиться с кредиторами, пришлось продать не только машину, но и дом в пригороде Волгограда. Удалось найти для жилья только комнатку в общежитии для условно осужденных. Стало трудно сидеть, а значит, и невозможно работать в библиотеке. И болезнь, отступившая на какое-то мгновение, тут же наверстала упущенное...


Вот в это время и произошло на квартире у Вадима мое знакомство с Галей, находившейся в Нальчике на лечении в санатории «Комсомолец» и кем-то привезенной в тот субботний день на заседание поэтического кружка. Помнится, я опоздал, свободных мест не оказалось. Из кухни принесли табуретку, приставили прямо к дивану. На ней я и примостился, оказавшись рядом с Галей. И даже не обратил внимания на уголок подушки, выглядывающий из-за спины девушки. Посчитал, что здесь сидел Вадим, а потом его передвинули, а подушку убрать забыли. Миловидное, словно точеное лицо Гали, чем-то напоминающее лица японских гейш, в обрамлении жгуче-черных прядей волос, с одухотворенными, пронзительно-голубыми глазами притягивало взор. А голос ее, тихий и ясный, переливающийся, как галька под легкими речными волнами, голос, произносящий умные и искренние слова, прямо-таки завораживал внимание собеседника.

В девушку невозможно было не влюбиться с первого взгляда, так она отличалась от всех, находящихся в комнате, своим неземным видом. И это действительно было так – шли последние недели пребывания Гали в нашем мире. Но откуда было мне об этом знать! Даже то, что сидела она неестественно прямо, что ни разу за все это время не пошевельнулась, заметил лишь впоследствии, когда гостеприимная Нина накрыла стол. А до этого критиковал ее стихи, спорил без всякого повода, острил в меру возможностей, дабы привлечь внимание. Когда же все стали расходиться, намеренно замешкался, завел о чем-то незначащем разговор с Вадимом, ожидая, когда же встанет Галя. Она не поднималась. Лишь почувствовал, что напряглась вся, как струна, постоянно переводя взгляд от меня на дверь. Вот оттуда появились Николай и Виталий. Последний картинно произнес: «Карета подана, госпожа!». Они подошли к Гале с двух сторон, просунули руки под тело, соединив их замком, легко, словно пушинку, подняли ее, и, ступая бочком – коридор не позволял развернуться троим, – понесли вниз. Помню ту оглушительную пустоту, накатившуюся на меня, ту печаль, заполонившую душу, ту боль, которая заставила учащенно биться сердце.

А потом были встречи в санаторной палате. Разговоры о жизни и поэзии. Просьба принести стихи местных авторов. Стопка тоненьких сборников в разноцветных обложках, выданных мне в библиотеке микрорайона «Горный». И среди них книжица Кязима Мечиева – небольшого формата, в темно-зеленом переплете. Чем уж она привлекла внимание Гали, не знаю, но раз за разом я находил ее раскрытой на ее прикроватной тумбочке. Так в наши разговоры вошла поэзия Кязима, а лейтмотивом их стали строчки, нашедшие отклик в Галином сердце:

 

Храбрость, друзья, выбираем открыто,

Ибо людьми называться хотим! 1

 

Затем последовало обращение к поэзии Кулиева. И книга Кайсына как бы сама открылась на странице со стихотворением «Ночью в ущелье», а глаза вычленили из него две созвучные строки:

 

– Нет, мужайся, мужайся и знай:

Не для трусости мы рождены 2.

 

И вот что удивительно, призыв этот, кязимовский, произнесенный в начале века двадцатого, за десятилетия до невиданных испытаний, несет в себе твердое убеждение – если мы люди, нет и не может быть другой дороги, кроме дороги мужества. А призыв кайсыновский, когда эти самые испытания наступили, словно ответ ему, звучащий спустя полвека: да, мы выбрали мужество, ибо мы люди.

И как-то само собой получилось так, что объединенные – смыслом ли, судьбой ли, чувствами ли – строчки эти трансформировались в Галином и моем воображении, создав новые, чуть отличные:

 

Мы выбираем мужество,

Ибо хотим называться людьми!

 

Слова Кязима и Кайсына, ставшие для девушки символом ее последних дней, а для меня олицетворением всего того, что предстояло сделать: долгие месяцы были отданы работе над одноименной повестью, из которой увидел свет лишь небольшой отрывок, опубликованный в конце семидесятых в Советской районной газете внучатым племянником седобородого старца Хадисом Мечиевым.

Стихи Кязима – непритязательные и искренние – словно проложили тропинку к нашим сердцам, судьба поэта соединила на какое-то мгновение наши. Хотя и мне, и Гале было ясно, что уже через несколько дней наши дороги разбегутся и вряд ли нам удастся встретиться еще раз. Знала ли она, как мало ей осталось жить? Вряд ли, человеку хочется верить в доброе и светлое, тем более что здесь, в Нальчике, девушке стало немного лучше, у ее матери даже зажегся в глазах огонек надежды. Знал ли я, что Галя скоро уйдет? Знать-то знал, но даже не допускал мысли, что это произойдет так скоро. В жизнь мою, моей семьи смерть тогда еще ни разу не стучалась. А поэтому существовала где-то там, в другом, параллельном мире, не имеющем к моему никакого отношения.

Уже не помню, как возник разговор о том, что перед отъездом неплохо бы показать Гале достопримечательности республики. Говорили о Чегемских водопадах, Голубых озерах, даже Приэльбрусье, а когда спросили саму девушку, то услышали в ответ: «А можно съездить в Шики?». Возникло секундное замешательство, потому что никто толком не знал, где это селение находится, долго ли до него добираться, какая к нему ведет дорога и выдержит ли ее Галя. Но Виталик, а машина принадлежала ему, сказал, что дорога эта ему известна и проблем с доставкой груза (такой его отличал юмор) не возникнет. Само собой, поддерживая имидж «крутого», соврал не долго думая, а потом отступать уже было некуда.

Так мы и оказались на родине Кязима. И если до Безенги добрались без особых приключений, то в Шики, неоднократно уточняя дорогу у косарей, удивленно разглядывающих нашу легковушку, еле-еле доползли: водитель из Виталика был не ахти какой, а в теле Гали, хоть и обложенной со всех сторон подушками, каждая кочка отзывалась болью. Потом машина заглохла, и мы понесли девушку на руках. Она действительно была легкой, но уже через сотню шагов, легкость эта буквально придавливала к земле. Пот заливал глаза, смахнуть его с лица невозможно, так как для этого надо остановиться, а значит, опустить Галю на землю. Видно было, как неловко она себя чувствовала, как вытягивала голову на тонкой шее вверх, словно пытаясь выпрямиться, взлететь, облегчить нам путь. Мы, не сговариваясь, остановились у покатого камня, бережно опустили свою ношу. И потом останавливались еще несколько раз. Так и добрались до аула, от которого остались одни развалины.

Тогда еще не было мемориального комплекса, а показать нам жилище Кязима оказалось некому. Не нашли мы и кузню. Травяные заросли скрывали от глаз разрушенные постройки, в которых еще каких-то тридцать пять лет назад жили люди, но казалось, что жизнь ушла отсюда неизмеримо давно, чуть ли не столетия назад. Смотреть было не на что.

В общем даже у меня, не говоря уже о прагматичном Виталике, возникло чувство какой-то непонятной обиды. Ехали-ехали, чуть ли не жизнью рисковали, а в результате ничего интересного – ни башен сторожевых – почему-то всем хотелось увидеть именно их, ни каких-то других исторических памятников: трава, одна трава кругом, да скрывающиеся под ней камни, да горы, плавящиеся в солнечном мареве.

Зато Галя вся сияла – лицо ее, покрасневшее от горного солнца, оживилось, с него не сходила мягкая улыбка, губы шептали какие-то слова, вскоре прозвучавшие и для нас. Не помню всех, но строчка, ставшая рефреном четверостишия, запала в сердце:

 

Хромой Кязим из старой кузни

На мир восторженно смотрел…

 

И ощущение, что эта девушка испытывает праздник, что она по-настоящему счастлива, что происшедшее сегодня останется навсегда в ее памяти, заставило по-другому посмотреть на окружающий пейзаж. А когда она начала декламировать – громко, отчетливо, с чувством – мечиевские строчки, то мир поэта мгновенно приобрел реальные и зримые очертания. И перед глазами возникла старая сакля поэта, которая

 

…немало

Мне счастья и горя дала.

От вьюги меня охраняла,

Зимой не жалела тепла.

 

…………………………………

Надежды, восторги, досады

Ты честно делила со мной.

В ненастные дни, в снегопады

Была для меня ты броней.

…………………………………

Я здесь бормотал свои строки

В тепле твоего очага.

Кто б ни был он – близкий, далекий, –

Ты гостю была дорога… 3

 

И через десятилетия донесся его плач о потерянном сыне, родной кровиночке Мухаммате, унесенном кровавым вихрем:

 

Слагаю стих, но строчка тяжела мне,

И душат, душат слезы мой рассказ.

Слова стоят, недвижные, как камни…

Мой сын, как рано ты ушел от нас! 4

 

И стали близки и созвучны слова, произнесенные до тебя, но обращенные и к тебе:

 

Каким бы, мир, ты ни был горьким морем, –

Тебя мы любим, ты – наш отчий дом.

Пускай тропа в снегу, – мы с бурей спорим,

Сквозь вихрь и снег мы все-таки идем! 5

 

Стихи, словно мелкие камешки, один за другим скатывались по зелено-бархатистому ковру горы, находя покой, – одни под цветистым кустом, другие на тропинке, протоптанной коровами – вероятно, среди них была и кязимовская – «ласковая, с лысинкой во лбу»6. А третьи добегали до горной речки, журчащей где-то невероятно далеко, и омывались чистой струей, и уносимые ей продолжали свое путешествие.

– Кязим! – сказала, словно позвала Галя.

И в пронзительной тишине того августовского дня, нарушаемой лишь несмолкаемым пением цикад да птичьими руладами, вдруг послышался далекий-далекий человеческий голос:

– Зим-зим-зим… – прозвучало в ответ.

– Кязим! – голос Гали зазвучал громче.

И ответ пришел более четкий.

– Кязим! – кричали мы один за другим, вкладывая в это имя все переполнявшие нас в тот момент чувства: радости от величия окружающей природы, света юности, чистоты помыслов, безбрежности, вековечности грядущего. И юные голоса наши, сталкиваясь, переплетаясь, пронзая друг друга, усиленные неизвестно откуда взявшимся ветерком, бились о далекие горы и возвращались к нам, словно из глубин прорвавшегося времени.

– Кя-зим! Кя-зим! Кя-зим! – звучало сверху, откликалось снизу, доносилось справа, слева, с неба, и даже, казалось, прорывалось чрез земную толщу. Это были наши голоса, но вплетался в них и голос поэта. Это были наши чувства, но разделял их и он – кузнец, «стихи, слагавший у горна»7. Это была наша молодость, но где-то, совсем рядом, может, за ближайшей скалою, пряталась его, мечиевская, та самая – «молодость, молодость, мира основа», что была «на мгновенье подарена снова»8. Говорило с нами эхо, а казалось, поэт…

Что было потом? Вопрос старика в Безенги: «Нашли, что искали?». И дружное Галино и мое: «Нашли!». Дорога домой, пролетевшая как одно мгновение. Поезд, уже через день, увозивший девушку из нашего города.


И совсем скоро, чуть ли не следом, телеграмма, пришедшая на адрес Вадима, а в ней странные слова: «Гали больше нет». И все. Когда я узнал об этом, было одно желание – тут же вылететь в Волгоград. Тем более что из Нальчика тогда летал маленький четырехместный чехословацкий самолетик, которым как-то вместе с матерью я добирался на ее родину – в станицу Михайловку все той же Волгоградской области. Рванул в аэропорт, а уже у самой кассы остановился. Не знаю почему. Может, посчитал, что уже не успею? Ведь когда умерла Галя, в телеграмме не говорилось. Стал вспоминать ее адрес и понял, что так и не записал его. Хотя, конечно, не так уж много в Волгограде общежитий для условно осужденных. Но скорее дело было в другом. Я не мог представить Галю мертвой. Не мог и не хотел.

В общем, тогда я не полетел. А спустя годы это сделал мой литературный герой, отправившийся все тем же рейсом на последнее свидание с девушкой, избравшей тропу мужества и не свернувшей
с нее.

 

…Мы выходим из кузни, но перед этим с помощью ножа рыхлим в уголке землю и насыпаем в пакет – еще собираясь сюда, в Шики, решили отвезти ее на могилу у Мемориала, где перезахоронен прах Кязима. Оклеветанный, оболганный, унесенный вместе со своим народом вихрем несправедливости, он, словно чувствовавший свою судьбу, еще почти полвека назад взывавший:

Я молю тебя, господи, ныне:

Лучше в камень меня преврати,

Но остаться не дай на чужбине,

К моему очагу возврати –

 

так и не увидел больше родную землю…

Около кузни мы собираем серые камни (возможно, среди них и тот самый, сорвавшийся почти столетие назад с утеса, которому «никогда наверх не вернуться, свой утес не увидеть опять»9), и кладем их в пакет с землей. Чуть выше кузни, на пригорке, резко обрывающемся вниз, удивительной красоты цветы – желтые, яркие, чем-то напоминающие астры. Сорвать их непросто – стебли жесткие, растут на самой крутизне – неловкое движение и… покатишься вниз. Зато букет – загляденье! Мы кладем цветы к памятнику поэту, ковавшему «железо с жаром», сгоревшему «как уголь в горне старом»10. В том далеком-далеко не увидеть ему этих ярких цветов его родины, не почувствовать их тончайшего аромата, не ощутить влажность земли, пропитанной водой и обожженной огнем… Но, может, через наши глаза, через наше обоняние, через наши руки цвет, звук, запах малой родины прорвутся к нему. Так хочется верить…

Мы уходим. Вот и тот валун, на котором когда-то сидела Галя. Когда же это было? Тридцать лет назад? И было ли вообще? Или все рассказанное из другой жизни – выдуманной, ненастоящей, книжной. Не твоей. А все вокруг прежнее, не изменившееся – голубой небесный шатер, опоясывающая аул горная гряда, белоснежье вершин, таинственная фиолетовая тьма далеких ущелий, солнечное миражное марево, изумрудное разнотравье, пение цикад и вместе с тем пронзительная тишина, которую, кажется, невозможно ничем нарушить, столь она вязка, насыщенна и осязаема.

– Галя, – тихо говорю я.

И нет мне ответа.

– Галя!.. – повышаю голос.

И снова слово не находит отклика.

Еще громче – лишь посвист ветра доносится до меня.

Тогда я понимаю, в чем моя ошибка, – надо звать не прошлое: до него не дозовешься, до него не достучишься, оно – не снаружи, оно – внутри, и громкость звука здесь не имеет значения. Надо звать настоящее, к нему обращаться. И я зову: «Кязим!» Раз за разом. Все громче и громче. Как тогда, в начале семидесятых, звали его мы, не знающие сомнений и устали. И вот уже голос мой, набирая силу, летит над горами и возвращается, усиленный эхом, наконец-то вспомнившим о своих обязанностях. И чудится мне, и слышится мне в эхе этом звучание женских ноток – не Галин ли голос прорывается сквозь завесу времени, из глубин проснувшейся памяти, не забывшей поэзию первой любви? А может, и сама она совсем рядом?

Я нахожу в очертании проплывающего рядом облака абрис ее лица, скользящая по земле зыбкая тень принимает очертание ее волос, ощущаю легкое ее дыхание. Или это дуновение ветерка… Облако исчезает за скалой, за той самой, где спряталась и кязимовская молодость. Может, они – девчонка, «ушедшая, как ива-сиротинка, из мира до срока»11, и убеленный сединами мудрец, «стихом своим вырвавшийся из тенет старости»12,– и повстречались не в привычных для нас небесах, а здесь, в горах, где «шумя, с отвесных гор сбегают вниз потоки»13, где «знакомой речки шум и синие вершины»14, где «мчится вода родниковая в блеске»15, где ушедшие – стихом, мыслью, судьбою – остаются с нами, «чтобы жить среди живых…» 14.

Есть ли тот, другой, мир, ждут ли в том, другом, мире, близкие и родные люди – не узнать. Но можно верить, но можно помнить, но можно и нужно веру нашу, любовь нашу, память нашу донести для других, передать другим. Пусть услышат несколько, пусть запомнят двое-трое, пусть сохранит один…

Машина резво бежит вниз. И не в тягость ей, что в салоне прибавилось пассажиров – мы помогаем добраться до Безенги косарям, чьи простые житейские разговоры ведутся словно вне тревог и забот нашего смутного времени. А в самом селении у нас появляется новый попутчик – случайный и в то же время словно посланный нам провидением. Рамазан Хапаев, узнав о цели нашего приезда, оживляется, вспоминает, каким он, мальчишка, запомнил Кязима – перед нами оживает задумчивый старик с бамбуковой палкой в руках, неторопливо шествующий по селению. Из домов выходят люди, ведут уважительные разговоры, высказывая свое почтение. Суть не в этой лубочной картинке, хотя она из самой жизни, а в том, с каким пиететом и любовью это говорится.

А потом происходит самое главное – Рамазан начинает вслух декламировать на родном языке стихи Кязима. И вот уже стихотворные строчки становятся песенными – голос нашего попутчика заполняет салон машины, несущейся мимо темных скал, пробившихся сквозь них пенистых водопадов, по коридору времени из прошлого в настоящее – сегодня наше, завтра – других, ибо смертны люди, но поэтическое слово вечно.

Рамазан, всю свою жизнь проработавший водителем (с гордостью утверждает, что за баранкой с 1953 года), с чувством, с паузами, хорошо поставленным голосом читает нам поэму «Бузжигит», потом – и этот переход столь естествен и закономерен – стихи Пушкина, Лермонтова, Горького. И Кязим не теряется в этом знаковом окружении, он как равный среди равных, как свой среди своих. Его строчки уживаются в сердце соплеменника со строками русских классиков в силу того, что воплотили в себе «боль… звенящую стихов»16.

В Бабугенте, у памятника Кязиму, мы останавливаемся, делим наш уже чуть похудевший, но по-прежнему необъятный букет пополам, и кладем цветы к высокому постаменту. Помнится, шли разговоры, что место для памятника выбрано не совсем удачно, что к тем, кто направляется в Безенги, поэт обращен спиной, а те, кто едет из Кашхатау, могут не заметить его вовсе. Но всех взглядом не встретишь, ко всем дорогам лицом не обратишься. Главное ведь не в какую сторону глядит поэт, а видим ли мы его, приходим ли к нему. Памятник лишь символ нашего уважения и внимания. Но чтобы его видеть, воспринимать, чувствовать, нужны не глаза, а сердце – открытое, небезразличное, сочувствующее и откликающееся. Такое же, как и у самого поэта, через которое и проходит боль мира…

Я знаю, кто ставит себе в заслугу установку этого памятника – человек этот, в то время ответственный от партийных органов за данное поручение, на самом деле уверен, что без него, как поется в известной песне, «здесь ничего бы не стояло». Только при этом забывается, кто вернул имя Кязима из небытия, осветил его лучом своего таланта, первым предложил возвести тот самый бабугентский памятник. Я, конечно, о Кайсыне, великом балкарском стихотворце Кайсыне Кулиеве, нашем современнике, чей образ, в отличие от мечиевского, жив еще в памяти многих. В моей библиотеке несколько книг с его автографами, но самая дорогая – «Краса земная», с записью, датированной 18 декабря 1980 года. Впрочем, чтобы рассказать об этом, необходимо сделать отступление второе.

 

«МНЕ БЫТЬ, КОГДА УМРУ…»

 

…Имя Кайсына тесно вошло в мою жизнь в начале все тех же семидесятых. В редакции республиканской «Молодежки», в которой я штатно работал во время студенческих каникул, секретариат возглавлял Хусейн Занкишиев – Колобок, как мы его звали за глаза, – приземистый, располневший, неуклюжий внешне, он привлекал мягким, отзывчивым характером, душевной добротой, дружеской помощью, незлобивостью. Буквально брызжущий словами, словно накатывающимися друг на друга, хватающий за руки собеседника, он кое у кого вызывал усмешку: ну что за журналист? Но это впечатление было ошибочным – своим размашистым крупным почерком (порой на стандартном листе помещалось лишь с десяток строк, написанных чуть ли не заглавными буквами) писал Хусейн и глубокие подвальные очерки, и короткие, но емкие корреспонденции на самые различные темы. Впрочем, что значит «писал» – он и сейчас, находясь на пенсии, в плену страшной, закрывшей белый свет болезни, продолжает создавать и очерки, и книги.

Хусейн имел одну, но пламенную страсть – любовь к поэзии Кайсына. Он знал наизусть сотни кулиевских стихов, постоянно цитировал их, вставлял в свои материалы. И со временем сошелся с поэтом столь близко и тесно, что стал для него как Санчо Панса для Дон Кихота. Куда Кайсын, туда и Хусейн, где Кайсын, там и Хусейн. И все бы хорошо, да была у этого общения и теневая сторона, связанная с сидением за дружеским столом, обильным возлиянием. Поэт выдержал такие нагрузки, его паж нет. Помнится, и в больницу наш Колобок попадал – на углу Больничного переулка и улицы Головко находилось тогда отделение, огороженное высоким забором, где лечили от горячки, и домой его не раз приходилось отводить, выбирая при этом улицы помалолюдней. А потом пришла беда, и свет померк в глазах Хусейна. И было больно и жалко, и ничем нельзя помочь.

Но это случится позже, а пока я раз за разом встречаюсь в редакционных коридорах с Кайсыном и воспринимаю его не как поэта, а как обычного посетителя. В летней рубашке навыпуск, в брюках, отнюдь не всегда отглаженных, частенько с какой-то несуразной авоськой в руке. Он забирает своего Санчо Пансу, предусмотрительно не закрывающего двери секретариата, и они (третьим в этой компании чаще всего был Ахия Ахматов) уходят размеренно и спокойно, а мне перепадает новая книга мэтра. Каюсь, не всегда открывал – слишком прост и доступен был Кайсын, не соотносился в моем воображении его облик с образами великих поэтов, внешнее довлело над внутренним содержанием, которое долгое время так и оставалось за книжными обложками. А потом, уже не помню по какой причине, мне потребовалась цитата, так сказать, из классика. Начал листать один сборник, затем другой, и не мог остановиться. Делал выписку за выпиской. Недавно порылся в своих бумагах и нашел эти листки с кайсыновскими строчками. Все они из той самой «Красы земной», чей выход пришелся на самый конец так называемого периода застоя.


Что поразило прежде всего в избранном? Глубина и проникновенность, пронзительность и чистота поэтических строчек, среди которых не было проходных, сиюминутных, на злобу времени и его сателлитов. Ни партийных панегириков, ни политических ремарок, ни славиц строю здесь нет и в помине, а есть звонкая радость и светлая печаль – от величия жизни и до быстротечности твоей судьбы. Стихи, написанные на протяжении почти четырех десятилетий, отличало внутреннее единство, строчки, написанные в сороковых годах, и строчки, созданные в семидесятых, не просто перекликались – они как будто вливались друг в друга, дополняли, расширяли, оттеняли. Душа поэта, как птица в клетке, билась в них – только открой дверцу-стихотворение, только впусти – в жизнь, а значит, в себя строчки его босые, и миры – ушедшего и живущего – сольются в один, дабы не прервалась времени связь.

И начинаешь понимать и разделять кулиевскую уверенность, что…

 

Готовность дать бездомным кров,

Дать голодным хлеб – не устареет 17.

 

Как и то, что

 

Нам не прожить без горя и без боли 18.

 

Ибо, как тонко подметил поэт:

 

К каждому приходит боль его,

Каждый тащит груз своей печали,

Будто бы на свете до него

Люди вовсе горестей не знали 17.

 

Но объединяет живущих не столько время, как предназначение:

 

Люди – смертны, как смертны растенья,

Но бессмертна любовь, как зерно 19.

И анализируя прожитое, всматриваясь в пройденное, спрашиваешь вслед за поэтом:

 

В пыли дорог не мой ли виден след? 20

 

Да, он и твой, как твое, и только твое небо над головой, на которое когда-то смотрел Кайсын и радовался:

Мне хорошо от мысли, что таким

Его увидят и мои потомки 21.

 

Тот самый Кайсын, который и уходя, расставаясь навсегда, был неподдельно искренен:

 

И завещая мир живым,

Я буду, может быть, счастливей.

Поверив, что он будет к ним

Добрей, чем к нам, и справедливей 22.

 

Он ничуть не позировал, утверждая:

 

О родная земля! Погребенный тобою,

Буду я, как при жизни, плененный тобою 23.

 

Благодаривший отчий край за землю и воду, за тень чинар и звуки родной речи, за отчий сладкий дым и

 

…серый камень твой, который станет скоро

На кладбище отцов надгробием моим 24.

 

И особым смыслом наполняются строчки, посвященные грядущему расставанию – в них надежды свет:

 

Моя была мгновенной с жизнью связь,

Но жизнь и без меня не обошлась 25.

 

И безысходность боли:

 

Я жил с людьми живыми,

И погребенным ими

Мне быть, когда умру… 26

 

А вот как пророчески звучат строчки, написанные за много лет до 4 июня, последнего дня поэта:

 

И даже ныне, путь свой завершая,

Я утешаюсь тем, что, может быть,

Случится на земле родного края

Снегам январским или травам мая

В мой смертный час в глазах моих застыть 27.

 

И этим же годом датировано стихотворение, в котором есть созвучные строчки:

 

…Так что мне надо, честно говоря?

Век протянуть хотя бы до июня,

До августа, а там до января… 28

И рефреном светло-печальным:

 

Увидеть вновь весну, дожить до мая,

До августа, а там до января!.. 28

 

И еще целых восемь лет радовал его своими дарами желтый август, восемь белых январей открывали для него новые страницы века, восемь раз зеленели травы теплого мая, восемь прозрачных июней перелистывали многоцветные летние страницы, чтобы в году восемьдесят пятом застыть навсегда, отразившись «зеленым и голубым небом»29 в его глазах и черной печалью в наших.

Бытует мнение, что Кайсын прожил последние годы, отмеченный теплом властных структур. Его выдвигали и награждали, избирали и одаряли, хвалили и приближали. Все это так, и в то же время не совсем так – по той простой причине, что настоящий поэт и власть (какой бы она ни была) в первую очередь оппоненты, а уж потом сподвижники. Кайсын, не выступая открыто против существовавшей системы, став в какой-то мере частью ее, в творчестве своем, особенно последнего десятилетия, оставался тем не менее независимым; уйдя в вечные темы, он смог не только отгородиться щитом таланта от жалящих стрел защитников квазилитературы, являвшейся составной частью общепартийного механизма того времени, но и не разменял свой дар на подачки и посулы.

Чувствовали ли это власти предержащие? Без сомнения. Ведь за «Горской поэмой о Ленине», написанной с энтузиазмом искренности и веры в чистоту образа вождя и идеалов строя, тем не менее других пафосных произведений не последовало. В регалиях Кайсына тех лет больше так называемой обязаловки, чем искренности оценок, – награды и звания к юбилейным датам как личным, так и общественным, выдвижения согласно разнарядкам, учитывающим десятки нюансов и оттенков. Поэта отмечали, ибо нельзя было не отмечать, с ним мирились, ибо нельзя было не мириться. Но его самостоятельность задевала многих бонз, а разрешение поднимаемых им проблем, в том числе и личного характера, вызывало откровенное раздражение. Им казалось, что Кайсын стал требовать к себе слишком много внимания, хотя речь в его просьбах шла о самом элементарном – заботе о товарищах, близких людях, строительных материалах на возведение дома… И тогда последовал звонок из партийного дома с предложением уйти на пенсию, освободив секретарское место в Союзе писателей. Не дружеская беседа, не попытка объяснить ситуацию, а бездушный звонок. Причем от рядового клерка, получившего, естественно, соответствующее указание. Можно все объяснить и принять, но бездушию, но бессердечию нет оправданий. Предложили уйти... Дать, так сказать, дорогу более молодым. Будто за дверьми кабинета маячил добрый десяток Кайсынов один другого лучше.

Говорят, было время такое – зарегламентированное, не знающее исключений из правил, даже если речь шла о гениях. Свежо предание… Ведь совсем рядом, в Дагестане, смогли закрепить навсегда за Расулом Гамзатовым место в руководстве писательского союза. Сколько горечи было в душе Кайсына в те последние декабрьские дни 1981 года, знают немногие, но, без сомнения, затаенная боль эта явилась одним из стимуляторов болезни, от которой ему было суждено сгореть. Метастазы равнодушия поразили строй, который уже был обречен, ускоряя уход самых лучших и достойных. Кайсын еще будет ему нужен – в начале 1984 года уже смертельно больного поэта изберут депутатом Верховного Совета дышащего на ладан СССР, в конце года отметят орденом, носящим имя революции, чьи октябрьские зарницы уже начали отгорать…

С этой наградой связана и моя последняя встреча с поэтом, оставившая после себя тягостное впечатление. Орден Кайсына переправили из Москвы в Президиум Верховного Совета КБАССР, причем вручить его надо было в определенные сроки, нарушение которых не предусматривалось ни при каких обстоятельствах, даже в случае смертельной болезни. Помню нервозность начальства, связанную с тем, что награда никак не найдет своего будущего владельца. Ссылки на то, что Кулиев нетранспортабелен, не находили отклика: буква превыше всего, а значит, если награжденный сам не может прийти, то его надо доставить. При этом, что удивительно, даже не возникала мысль о том, чтобы совершить этот обряд дома у награжденного. И вот черная президиумовская «Волга» останавливается у бокового входа в главное здание республики, открывается дверца и, опираясь на костыли, Кайсын, волоча ногу, медленно идет к парадным дверям. Я увидел его из окна кабинета на втором этаже – маленького, беспомощного – и печаль обожгла душу. Сбежал вниз, нажал кнопку вызова лифта. Улыбка на какое-то мгновение осветила лицо Кайсына и тут же погасла – он опустил глаза, словно застеснялся своей беспомощности, неуклюжих, разъезжающих по полу костылей.

Сама процедура заняла какие-то минуты. Приглашенных не было, речей и подавно. Награда вручена, сроки соблюдены, регламент выдержан. Начальство прощается. Кайсын уходит. Как тяжело даются ему эти последние шаги, как медленно, с остановками, бредет он по коридору… Вот он останавливается у задней дверцы машины, медлит, словно не решаясь нагнуться, отпустить костыли. Закатный лучик алого солнца высвечивает лицо Кайсына, и я вижу, как по нему скользит слезинка. Одна, за ней другая… Кайсын плачет, и это столь непривычно, столь щемяще больно, что я теряюсь, проглатываю приготовленные для прощания слова. Слезы сами выкатываются и из моих глаз. Я все понимаю: слезы поэта вовсе не жалость к себе, это печаль от осознания ухода, неминуемого конца. Они не слабость, они – истинное мужество.

Таким он и остался в моей памяти – освещенный заходящим солнцем со слезами на глазах – поэт, благословляющий

 

…грядущие рассветы

И смену дней, что будет после нас 30.

 

…Судьба даровала Кулиеву еще полгода. Это были тяжкие, словно слившиеся в один, месяцы – месяцы его борьбы, его веры, его непреходящей боли. Это были дни, летящие как мгновения, – дни нашей надежды, нашей печали, нашей тоски. Разговоры о Кайсыне возникали постоянно. Кто-то принес весточку, что поэт выехал на поезде в Ростов, где принимает известный профессор-онколог, буквально творящий чудеса. И опустошение от известия: поездка еще раз подтвердила самые худшие предположения. Потом услышал, что Кайсын уже в Москве, и следом – консилиум не оставил надежд на выздоровление. Врезалось в память заседание Президиума Верховного Совета республики, на котором из уст ректора КБГУ Владимира Тлостанова прозвучала горькая фраза: «Сегодня из Москвы должны привезти Кайсына». И была в словах этих такая безысходность, что мурашки пробежали по коже. Безжалостный глагол «привезти» готовил к самому худшему, что должно было произойти со дня на день.

Готовя к печати второй том биографии поэта, написанный Тамарой, Салихом и Фуадом Эфендиевыми, узнал, какой пронзительно горестной была эта апрельская встреча в аэропорту Минеральных Вод. И встали перед глазами носилки, на которых Кулиева вынесли из салона самолета, и мгновение, когда он попросил остановиться, чтобы взглянуть на родное небо, и слезы в глазах несущих, и сог­бенная фигура Ахии Ахматова, буквально оцепеневшего от увиденного…


Кайсын притягивал к себе людей. Мощь этого притяжения была настолько велика, что многие из попавших в сети его поэтического и человеческого таланта остались в них навсегда. Кое-кто, слышал не раз, злословил над тем же Хусейном Занкишиевым, над Ахией Ахматовым, практически не расстававшихся с Кулиевым, иронично сравнивая их с рыбками-прилипалами, которые сопровождают акул в надежде, что и им перепадет с хозяйского стола. Говорившие так, без сомнения, и были этими самыми прилипалами, которым, к их глубочайшему сожалению, не удалось прицепиться к кому-то большому и надежному. Мне же видится здесь искреннее и глубокое уважение к таланту соплеменника, желание быть хоть в малости полезным ему, принять на себя определенные тяготы быта, те мелочные, суетные заботы и проблемы, отвлекающие от созидания, творения. И это действительно так, ведь и сегодня, когда Кайсына нет с нами, а следовательно, согласно логике тех самых истинных прилипал, нет возможности погреться в лучах славы гения, остались люди, не просто преданные ему и его памяти, а посвятившие себя – свое время, свои возможности, свои чувства – человеку, который по праву «шапку свою завещал Казбеку, сердце – Кавказу всему»31.

Я говорю в первую очередь о Салихе и Тамаре Эфендиевых, все эти годы методично и целенаправленно собирающих материалы о поэте, организующих чтения, посвященные его памяти, издавших целый ряд книг о нем – многотомную эпопею жизни и творчества. Книг, средства на выпуск которых ищут сами авторы, обходя раз за разом офисы «новых балкарцев» и кабинеты власти предержащих, и получая куда чаще отказы и невыполнимые обещания, чем реальную помощь и участие. Мне неизвестно, чтобы кто-то прилюдно выразил благодарность этим неутомимым кулиеведам, не услышал я доброй оценки их труда и на торжественном заседании, посвященном 85-летию со дня рождения поэта. Если ошибаюсь, пусть меня поправят...

…То начало июня было на редкость дождливым, а день похорон Кайсына – пронизывающе холодным, словно сама природа давала знать людям, какого тепла они лишились, у какого живого огня им больше не согреться, какой костер потух. Длинная, огромная очередь, хвост которой дотягивался до улицы с так символично звучащим в это мгновение названием – Балкарская, к месту прощания с поэтом – театру им. Али Шогенцукова.

Цветы, слезы, боль и печаль. И недоумение. Никто не знает, где будет похоронен поэт. Сам он желал обрести покой в садике его чегемского дома. Всемогущий обком настаивает, чтобы это произошло на городском кладбище. Решение окончательное – как о свершившемся факте о нем сообщила через печать комиссия по организации похорон, более того, уже выкопана могила на затишьевском пантеоне знаковых личностей республики. Тем не менее другая могила готова принять поэта в его усадьбе.

Под пронизывающими порывами буйного ветра, стремительными дождевыми струями люди ждали там и там: мерзли, волновались. В уютных кабинетах Дома Советов заседали, спорили, определялись, советовались со всемогущей Москвой, делали перерыв на обед и вновь собирались. Все это я знаю со слов одного из тех, кто непосредственно занимался вопросом последнего приюта Кайсына. Хотя и не тогда, тем более сейчас, не могу понять, почему ломались копья, какое решение должно было приняться в ожесточенных спорах и в чем виделся криминал чегемского захоронения. Неужели суть проблемы только в том, что в обществе развитого социализма исключения ни для кого недопустимы, тем более на местах, неужели все та же пресловутая буква совковых догм и табу и в этот трагический миг ставилась судьбоносными партийцами во главу угла? Видимо, и после своей смерти поэт не стал власти ближе, и уход его сопровождался для многих руководителей республики принятием решений, требовавших нравственного выбора. И в основу этого выбора легла вовсе не личная убежденность, а аргументы таких выдающихся людей, как Чингиз Айтматов, Расул Гамзатов, Давид Кугультинов, Алим Кешоков…

…Митинг у здания театра закончился. Кайсына увезли в Чегем. Те, кто не сомневался в правдивости партийной прессы и ждал на городском кладбище, не успели с ним попрощаться. Те, кто верил в здравый смысл, сказали поэту последнее «прощай».

Я вернулся к себе и долго-долго не мог согреться, хотя и в кабинете было тепло, и камин был включен на полную мощность. Холод, казалось, шел изнутри. Мерял кабинет из угла в угол, потом подошел к окну, постоял, вглядываясь в белесое сырое марево. И вдруг через небесную хмурь, через душевную стынь прорвался, заплясал по стеклу алый лучик, символизируя неуемную незыблемость жизни, грядущее тепло, бесконечность света. В это мгновение земное солнце Кайсына закатилось навсегда, но солнце его поэтического таланта засияло еще ярче.

 

…Как и много лет назад, мы возвращаемся в Нальчик через Герпегеж, дорогой тогда только построенной. Другой водитель за рулем, тоже незнакомый с трассой, тоже сомневающийся, правильно ли мы едем. На какое-то мгновение чудится, что это Виталик, он вернулся из далекого далека, куда так рано и несправедливо забросила его судьба. И кажется, обернись, а на заднем сидении в окружении подушек с белоснежными наволочками, задремавшая от усталости и впечатлений Галя, на чьем лице слабая улыбка – символ прощания и прощения, встреч и расставаний. Галя, успевшая перед своим уходом познакомить меня с Кязимом. А еще с нами в этом путешествии к поэту десятки, сотни людей, кому близко и дорого его имя, кто понимает, как трудно и непросто быть первым, сколь неровными могут быть стены сакли, которую до тебя не возводил никто, сколь часто можно срываться с тропы, которую ты торишь первым. Людей не просто помнящих, а облекающих память эту в слово, книги, поступки. Не стремящихся погреться от тепла его, а мечтающих теплом этим одарить других.

Таким мне видится Абдуллах Бегиев, задумавший подарочное издание Кязима, которое составят четыре-пять томов (в них войдут стихи великого старца на родном языке, их переводы на язык русский, воспоминания о поэте и отрывки из исследовательских работ о его творчестве), предпринимающий невероятные усилия, чтобы мечиевский многотомник стал реальностью. А дело-то опять же в суровой прозе жизни – отсутствии средств, которые если и дают, то с великим одолжением.

Но сегодня мечта Абдуллаха близка к своему воплощению – в нашем издательстве уже увидел свет первый томик стихов Кязима, со вкусом оформленный и иллюстрированный, в строгом и одновременно праздничном переплете – темно-зеленом, с золотым тиснением. Печатники взялись за работу под наше честное слово, как и мы верим слову предполагаемых спонсоров, чьи имена, приобщенные к вечности, уже соседствуют в книге с кязимовским. А если даже они его и не сдержат, мы все равно не отступим, ибо в книгах этих не только душа самого поэта, облеченная в слово, в ней и наши души, движимые не выгодой, а чувством. Чувством признательности и уважения, любви и благодарности. Всем тем, что водило пером Раи Кучмезовой, посвятившей умное и глубокое эссе мечиевскому слову. И ее подход к творчеству балкарского стихотворца с позиций мировой поэзии у меня не вызывает сопротивления, хотя многим кажутся надуманными и неуместными ее аналогии и параллели. Но я вижу в этом не желание доказать недоказуемое, возвысить малое, а страдание от «невключенности голоса Кязима, его молитв и исповедей в общечеловеческую культуру». Мне тоже было больно, когда я спрашивал у представителей творческой интеллигенции Ингушетии, что они знают о судьбе Али Шогенцукова, и ответом было вежливое молчание. Когда называл в соседней Осетии, опять же в творческой среде, имя Кязима, и оно никому ни о чем не говорило. Впрочем, проведи наши соседи аналогичные опросы в Кабардино-Балкарии, ответ, без сомнения, был бы адекватным. Литературу народов СССР мы еще как-то знали, литература народов России подавляющему большинству просто неизвестна, да и неинтересна. Создание единого культурного пространства северокавказских республик откладывается на неопределенный срок.

…Подъезжаем к Мемориалу, рядом с которым обрел пристанище прах Кязима. Цветы от дальней дороги ничуть не завяли – тянут головки вверх, словно только что напились земных соков, словно знают, встреча с кем им сейчас предстоит. Вновь делим букет – здесь, в парке, совсем рядом, еще один памятник поэту – ему и его доброму соседу Бекмурзе Пачеву мы тоже передадим живой привет из высокогорного Шики.

Рассыпаем на могиле землю, по которой когда-то ходил поэт, кладем в уголок камни, помнящие его поступь, – земля к земле, камень к камню, судьба к судьбе.

С возвращением, Кязим. Тебя и нас.

 

 

Примечания

 

Стихи Кязима Мечиева цит. по: Мечиев К. Избранное. М.: Советская Россия, 1976.

Стихи Кайсына Кулиева цит. по: Кулиев К. Краса земная. М.: Советская Россия, 1980.

 

1   Кязим. «Храбрость острее любого кинжала…». С. 19.

2   Кайсын. Ночью в ущелье. С. 27.

3   Кязим. Моя старая сакля. С. 47.

4   Кязим. Сыну Мухаммаду. С. 54.

5   Кязим. «Мир – тяжкая тропа, где скорбь и горе…». С. 33.

6   Кязим. Моя корова. С. 69.

7   Кязим. Что мне делать? С. 43.

8   Кязим. Пляшущим юношам и девушкам. С. 68.

9   Кязим. «Серый камень сорвался с утеса…». С. 31.

10      Кязим. «Чтоб родину избавить от невзгод…». С. 79.

11   Кязим. Стихи, сказанные одинокой иве у горной реки. С. 44.

12   Кязим. Разговор со старостью. С. 60.

13   Кязим. «Шумя, с отвесных гор…». С. 88.

14   Кязим. «Нагрянет смерть…». С. 70.

15   Кязим. Пляшущим юношам и девушкам. С. 68.

16   Кязим. Ослику с израненной спиной. С. 41.

17   Кайсын. Говорю философу. С. 162.

18   Кайсын. «Хотел я быть…». С. 207.

19   Кайсын. Марике Чиковани. С. 168.

20   Кайсын. Дороги мои. С. 11.

21   Кайсын. «Когда глядите сквозь листву ольхи…». С. 103.

22   Кайсын. «Пусть мы умрем…». С. 123.

23   Кайсын. Песни старого ашуга. С. 246.

24   Кайсын. «Благодарю тебя, земля…». С. 281.

25   Кайсын. «Среди миров огромных…». С. 139.

26   Кайсын. «О чем я мог мечтать…». С. 279.

27   Кайсын. «Январские снега и зелень мая…». С. 311.

28   Кайсын. «Будь славен мир…». С. 204.

29   Кайсын. «Когда глядите сквозь листву ольхи…». С. 103.

30   Кайсын. «Рассвет на скалах – розовый олень…». С. 354.

31   Кайсын. Стихи, сказанные в Дарьяльском ущелье. С. 37.