И совсем скоро, чуть ли не следом, телеграмма, пришедшая на адрес Вадима, а в ней странные слова: «Гали больше нет». И все. Когда я узнал об этом, было одно желание – тут же вылететь в Волгоград. Тем более что из Нальчика тогда летал маленький четырехместный чехословацкий самолетик, которым как-то вместе с матерью я добирался на ее родину – в станицу Михайловку все той же Волгоградской области. Рванул в аэропорт, а уже у самой кассы остановился. Не знаю почему. Может, посчитал, что уже не успею? Ведь когда умерла Галя, в телеграмме не говорилось. Стал вспоминать ее адрес и понял, что так и не записал его. Хотя, конечно, не так уж много в Волгограде общежитий для условно осужденных. Но скорее дело было в другом. Я не мог представить Галю мертвой. Не мог и не хотел.
В общем, тогда я не полетел. А спустя годы это сделал мой литературный герой, отправившийся все тем же рейсом на последнее свидание с девушкой, избравшей тропу мужества и не свернувшей
с нее.
…Мы выходим из кузни, но перед этим с помощью ножа рыхлим в уголке землю и насыпаем в пакет – еще собираясь сюда, в Шики, решили отвезти ее на могилу у Мемориала, где перезахоронен прах Кязима. Оклеветанный, оболганный, унесенный вместе со своим народом вихрем несправедливости, он, словно чувствовавший свою судьбу, еще почти полвека назад взывавший:
Я молю тебя, господи, ныне:
Лучше в камень меня преврати,
Но остаться не дай на чужбине,
К моему очагу возврати –
так и не увидел больше родную землю…
Около кузни мы собираем серые камни (возможно, среди них и тот самый, сорвавшийся почти столетие назад с утеса, которому «никогда наверх не вернуться, свой утес не увидеть опять»9), и кладем их в пакет с землей. Чуть выше кузни, на пригорке, резко обрывающемся вниз, удивительной красоты цветы – желтые, яркие, чем-то напоминающие астры. Сорвать их непросто – стебли жесткие, растут на самой крутизне – неловкое движение и… покатишься вниз. Зато букет – загляденье! Мы кладем цветы к памятнику поэту, ковавшему «железо с жаром», сгоревшему «как уголь в горне старом»10. В том далеком-далеко не увидеть ему этих ярких цветов его родины, не почувствовать их тончайшего аромата, не ощутить влажность земли, пропитанной водой и обожженной огнем… Но, может, через наши глаза, через наше обоняние, через наши руки цвет, звук, запах малой родины прорвутся к нему. Так хочется верить…
Мы уходим. Вот и тот валун, на котором когда-то сидела Галя. Когда же это было? Тридцать лет назад? И было ли вообще? Или все рассказанное из другой жизни – выдуманной, ненастоящей, книжной. Не твоей. А все вокруг прежнее, не изменившееся – голубой небесный шатер, опоясывающая аул горная гряда, белоснежье вершин, таинственная фиолетовая тьма далеких ущелий, солнечное миражное марево, изумрудное разнотравье, пение цикад и вместе с тем пронзительная тишина, которую, кажется, невозможно ничем нарушить, столь она вязка, насыщенна и осязаема.
– Галя, – тихо говорю я.
И нет мне ответа.
– Галя!.. – повышаю голос.
И снова слово не находит отклика.
Еще громче – лишь посвист ветра доносится до меня.
Тогда я понимаю, в чем моя ошибка, – надо звать не прошлое: до него не дозовешься, до него не достучишься, оно – не снаружи, оно – внутри, и громкость звука здесь не имеет значения. Надо звать настоящее, к нему обращаться. И я зову: «Кязим!» Раз за разом. Все громче и громче. Как тогда, в начале семидесятых, звали его мы, не знающие сомнений и устали. И вот уже голос мой, набирая силу, летит над горами и возвращается, усиленный эхом, наконец-то вспомнившим о своих обязанностях. И чудится мне, и слышится мне в эхе этом звучание женских ноток – не Галин ли голос прорывается сквозь завесу времени, из глубин проснувшейся памяти, не забывшей поэзию первой любви? А может, и сама она совсем рядом?
Я нахожу в очертании проплывающего рядом облака абрис ее лица, скользящая по земле зыбкая тень принимает очертание ее волос, ощущаю легкое ее дыхание. Или это дуновение ветерка… Облако исчезает за скалой, за той самой, где спряталась и кязимовская молодость. Может, они – девчонка, «ушедшая, как ива-сиротинка, из мира до срока»11, и убеленный сединами мудрец, «стихом своим вырвавшийся из тенет старости»12,– и повстречались не в привычных для нас небесах, а здесь, в горах, где «шумя, с отвесных гор сбегают вниз потоки»13, где «знакомой речки шум и синие вершины»14, где «мчится вода родниковая в блеске»15, где ушедшие – стихом, мыслью, судьбою – остаются с нами, «чтобы жить среди живых…» 14.
Есть ли тот, другой, мир, ждут ли в том, другом, мире, близкие и родные люди – не узнать. Но можно верить, но можно помнить, но можно и нужно веру нашу, любовь нашу, память нашу донести для других, передать другим. Пусть услышат несколько, пусть запомнят двое-трое, пусть сохранит один…
Машина резво бежит вниз. И не в тягость ей, что в салоне прибавилось пассажиров – мы помогаем добраться до Безенги косарям, чьи простые житейские разговоры ведутся словно вне тревог и забот нашего смутного времени. А в самом селении у нас появляется новый попутчик – случайный и в то же время словно посланный нам провидением. Рамазан Хапаев, узнав о цели нашего приезда, оживляется, вспоминает, каким он, мальчишка, запомнил Кязима – перед нами оживает задумчивый старик с бамбуковой палкой в руках, неторопливо шествующий по селению. Из домов выходят люди, ведут уважительные разговоры, высказывая свое почтение. Суть не в этой лубочной картинке, хотя она из самой жизни, а в том, с каким пиететом и любовью это говорится.
А потом происходит самое главное – Рамазан начинает вслух декламировать на родном языке стихи Кязима. И вот уже стихотворные строчки становятся песенными – голос нашего попутчика заполняет салон машины, несущейся мимо темных скал, пробившихся сквозь них пенистых водопадов, по коридору времени из прошлого в настоящее – сегодня наше, завтра – других, ибо смертны люди, но поэтическое слово вечно.
Рамазан, всю свою жизнь проработавший водителем (с гордостью утверждает, что за баранкой с 1953 года), с чувством, с паузами, хорошо поставленным голосом читает нам поэму «Бузжигит», потом – и этот переход столь естествен и закономерен – стихи Пушкина, Лермонтова, Горького. И Кязим не теряется в этом знаковом окружении, он как равный среди равных, как свой среди своих. Его строчки уживаются в сердце соплеменника со строками русских классиков в силу того, что воплотили в себе «боль… звенящую стихов»16.
В Бабугенте, у памятника Кязиму, мы останавливаемся, делим наш уже чуть похудевший, но по-прежнему необъятный букет пополам, и кладем цветы к высокому постаменту. Помнится, шли разговоры, что место для памятника выбрано не совсем удачно, что к тем, кто направляется в Безенги, поэт обращен спиной, а те, кто едет из Кашхатау, могут не заметить его вовсе. Но всех взглядом не встретишь, ко всем дорогам лицом не обратишься. Главное ведь не в какую сторону глядит поэт, а видим ли мы его, приходим ли к нему. Памятник лишь символ нашего уважения и внимания. Но чтобы его видеть, воспринимать, чувствовать, нужны не глаза, а сердце – открытое, небезразличное, сочувствующее и откликающееся. Такое же, как и у самого поэта, через которое и проходит боль мира…
Я знаю, кто ставит себе в заслугу установку этого памятника – человек этот, в то время ответственный от партийных органов за данное поручение, на самом деле уверен, что без него, как поется в известной песне, «здесь ничего бы не стояло». Только при этом забывается, кто вернул имя Кязима из небытия, осветил его лучом своего таланта, первым предложил возвести тот самый бабугентский памятник. Я, конечно, о Кайсыне, великом балкарском стихотворце Кайсыне Кулиеве, нашем современнике, чей образ, в отличие от мечиевского, жив еще в памяти многих. В моей библиотеке несколько книг с его автографами, но самая дорогая – «Краса земная», с записью, датированной 18 декабря 1980 года. Впрочем, чтобы рассказать об этом, необходимо сделать отступление второе.
…Имя Кайсына тесно вошло в мою жизнь в начале все тех же семидесятых. В редакции республиканской «Молодежки», в которой я штатно работал во время студенческих каникул, секретариат возглавлял Хусейн Занкишиев – Колобок, как мы его звали за глаза, – приземистый, располневший, неуклюжий внешне, он привлекал мягким, отзывчивым характером, душевной добротой, дружеской помощью, незлобивостью. Буквально брызжущий словами, словно накатывающимися друг на друга, хватающий за руки собеседника, он кое у кого вызывал усмешку: ну что за журналист? Но это впечатление было ошибочным – своим размашистым крупным почерком (порой на стандартном листе помещалось лишь с десяток строк, написанных чуть ли не заглавными буквами) писал Хусейн и глубокие подвальные очерки, и короткие, но емкие корреспонденции на самые различные темы. Впрочем, что значит «писал» – он и сейчас, находясь на пенсии, в плену страшной, закрывшей белый свет болезни, продолжает создавать и очерки, и книги.
Хусейн имел одну, но пламенную страсть – любовь к поэзии Кайсына. Он знал наизусть сотни кулиевских стихов, постоянно цитировал их, вставлял в свои материалы. И со временем сошелся с поэтом столь близко и тесно, что стал для него как Санчо Панса для Дон Кихота. Куда Кайсын, туда и Хусейн, где Кайсын, там и Хусейн. И все бы хорошо, да была у этого общения и теневая сторона, связанная с сидением за дружеским столом, обильным возлиянием. Поэт выдержал такие нагрузки, его паж нет. Помнится, и в больницу наш Колобок попадал – на углу Больничного переулка и улицы Головко находилось тогда отделение, огороженное высоким забором, где лечили от горячки, и домой его не раз приходилось отводить, выбирая при этом улицы помалолюдней. А потом пришла беда, и свет померк в глазах Хусейна. И было больно и жалко, и ничем нельзя помочь.
Но это случится позже, а пока я раз за разом встречаюсь в редакционных коридорах с Кайсыном и воспринимаю его не как поэта, а как обычного посетителя. В летней рубашке навыпуск, в брюках, отнюдь не всегда отглаженных, частенько с какой-то несуразной авоськой в руке. Он забирает своего Санчо Пансу, предусмотрительно не закрывающего двери секретариата, и они (третьим в этой компании чаще всего был Ахия Ахматов) уходят размеренно и спокойно, а мне перепадает новая книга мэтра. Каюсь, не всегда открывал – слишком прост и доступен был Кайсын, не соотносился в моем воображении его облик с образами великих поэтов, внешнее довлело над внутренним содержанием, которое долгое время так и оставалось за книжными обложками. А потом, уже не помню по какой причине, мне потребовалась цитата, так сказать, из классика. Начал листать один сборник, затем другой, и не мог остановиться. Делал выписку за выпиской. Недавно порылся в своих бумагах и нашел эти листки с кайсыновскими строчками. Все они из той самой «Красы земной», чей выход пришелся на самый конец так называемого периода застоя.